Прикончив варево из полбы с луком, спускаемся в карьер, ломаем и таскаем камень. Не знаю, куда его потом увозят… Солнце жарит, все в поту и пыли, гранильщики надсадно кашляют и хрипят – у них пыли вдвое больше. Орут халдеи, щелкают бичами. Когда-то, в эпоху Тутмосов и Рамсесов, Дом Маат набирал для этой гнусной службы настоящих халдеев из Месопотамии, но те времена давно миновали – вырезал халдеев какой-то ассирийский царь, Ашшур Кровавый или Саргон Победоносный. Название, однако, сохранилось, но теперь в охране лагерей служат кушиты и отставные ветераны-роме. Помню, однажды за чашей вина болтал я с Уахенебом, своим мемфисским приятелем из Дома Маат, и сказал он, что кушиты в их ведомстве считаются очень надежными. Их не подкупишь, с ними не сговоришься – как по причине врожденной свирепости, так и потому, что известны им три слова, и те – ниже пояса. Хотя язык наш, по утверждению жрецов Тота, велик, могуч и богат.
Из дома Саанахта вышла Туа, выплеснула помои. Грохот в яме затих, все глядят на нее в полном изумлении: надо же, задница!.. и груди тоже есть!.. и что-то похожее на бедра, пусть слишком жилистые и тощие…
Я на Туа не смотрю, я вспоминаю своих женщин: Сенисенеб из Мемфиса, Нефертари из Пер-Рамсеса, что в Дельте, Бенре-мут из оазиса Мешвеш. Бенре-мут вспоминается чаще – она наполовину ливийка, жаркая, страстная, ненасытная. С кем она делит постель, дикая моя пантера?.. Что с другими моими подругами?.. Об этом я знаю не больше, чем о своем чезете.
Так проходит день. Ночью я лежу на нарах в своем бараке, слушаю храп товарищей по несчастью и вспоминаю. Шрам от бича Балуло ноет, но разве это боль! На теле моем много других, более почетных отметин, от хеттских клинков, ассирских пуль и стрел дикарей, что обитают в южных джунглях. Помню схватку у иерусалимских стен… теперь этот город назван Джосерградом в честь великого владыки нашего… там схлопотал я «финик» в левое плечо, и пулю вырезали прямо на поле битвы, даже не накачав меня вином. Вот это была боль! Да и в других случаях штопали по-быстрому, без затей. За двадцать шесть лет я участвовал в семи кампаниях и из каждой что-нибудь вынес: раны, наградные бляхи или новый чин. Чины и бляхи отняли, а раны – вот они, здесь, со мной… Выходит, кроме них да лагеря ничего я у отечества не выслужил…
Горькая мысль! И жалит она меня все эти месяцы, будто свернувшаяся под сердцем гадюка.
Рядом зашевелился Давид, открыл глаза, повернул ко мне голову. Совесть его терзает… В великой нашей державе много всякого люда: роме, греки, финикийцы и ливийцы, кушиты, палестинцы и сирийцы, даже варвары с севера, но самые совестливые – иудеи. Видит Амон, хорошие бойцы, однако бывают обстоятельства, когда совесть мешает. К примеру, под Кадешем, когда было приказано перебить хеттских пленников.
– Семер… – шепчет Давид, – семер, господин мой и водитель… Прости меня, семер…
– Спи, немху, – говорю я ему, – спи. Нет на тебе вины.
Я не называю его имя. Он обратился ко мне по уставу – «семер», и значит, я для него старший над чезетом, а он для меня – «немху», рядовой солдат. Хорошие командиры своих солдат не выдают.
– Спи, – повторяю я, и глаза Давида закрываются.
А получилось с ним так: в одном городишке на Синае, который мы отбили у ассиров, помочился он на обелиск, валявшийся на центральной площади. Враг его взорвал, каменная стела треснула на пять кусков и почернела от пороха – кто разберет, что высекли на ней в прошлые века, чье имя написали?.. Но Хуфтор, военный жрец и Ухо Фараона в нашем корпусе, разглядел! Разглядел, шакалье отродье, и вызвал генерала Снофру, корпусного командира. Теперь-то я знаю, что он под меня копал – сильно мы друг друга не любили. Я служил, а не выслуживался, в бою не прятался за спинами солдат и, поминая имя фараона, не вопил как припадочный: жизнь!.. здоровье!.. сила!.. Ну, было кое-что еще… девку мы с ним не поделили в одном аскалонском борделе.
Словом, увидел я этот подмоченный камень, отдал генералу честь и говорю:
– Древний обелиск, семер. Должно быть, времен Тутмосов и Рамсесов, и к тому же врагом оскверненный. Во имя Та-Кем мы его восстановим, а этому молодцу, – киваю на Давида, – я назначу порку.
Говорю так и соображаю: если каменюга от прежних династий, то выйдет непочитание святынь, а за это порка в самый раз. Скажем, десять ударов по пяткам.
Но Снофру молчит, в землю смотрит. Вокруг солдаты мои столпились, гудят возбужденно, оружием бряцают – от схватки еще не отошли. У Давида рожа – бледнее белого лотоса. Сообразил, что дело плохо. Будь он роме, может, и обошлось бы, но он – иудей, наемник, иноверец.
Хуфтор, черная душа, обнюхал камень, поскреб надпись из почерневших иероглифов и поворачивается ко мне с мерзкой ухмылкой.
– Ошибаешься, чезу, не старинный это памятник, а нынешней династии. Гляди, вот имя фараона Джосера Семнадцатого, прапрадеда нашего светлого владыки, да живет он вечно! А вот – моча хабиру… Оскорбление величества!
Хуже этой статьи лишь покушение на царскую особу, о чем Снофру хорошо известно. Так что кивает он Пиопи, командиру первой череды, и говорит:
– Оскорбителя – к стенке. Действуй, офицер.
Пиопи деваться некуда. Кивает он в свой черед теп-меджету Хоремхебу и велит построить расстрельную команду.
Солдаты зашумели. Надо сказать, бойцы в первой череде – лучшие из лучших, ветераны-наемники, парни умелые и свирепые, как сама Сохмет. Роме, ливийцы, хабиру, шерданы… все, кроме кушитов. Их я в чезете не держал – ложатся под огнем и в рукопашной против ассиров ничего не стоят. Ну, не об этом речь, а о том, что все на меня глядят и каждый на себя судьбу Давида примеряет.